Ощущением новизны и свободы уехавший из России Александр Герцен наслаждался недолго — вскоре на смену пришли отчаяние и одиночество. Впрочем, некоторое возмещение ближе к концу своей жизни Герцен все же получил: о «релокантских» невзгодах и виртуальном возвращении на родину автора «Былого и дум» читайте во второй части большой статьи Светланы Волошиной (первая
тут).
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Сентябрь 1850 года становится официальной точкой невозврата: Герцен получает предписание вернуться в Россию от главноначальствующего III отделением С.Е.И.В. канцелярии А. Ф. Орлова и пишет отказ (в двух редакциях). Русская власть в лице Орлова (и остальных — от русского консула до Николая I) должна была счесть ответ Герцена великой дерзостью, не в последнюю очередь и потому, что он прямо обрисовал те последствия, что ждали бы его при возвращении, а краткий пересказ злоключений Герцена выглядит как перечень обвинений и упреков в адрес власти.
«Прежде всякого вызова, более года тому назад, наложено было запрещение на мое имение, отобраны деловые бумаги, находившиеся в частных руках, наконец захвачены деньги, высланные мне из Москвы. Такие строгие и чрезвычайные меры против меня показывают мне, что я не только в чем-то обвиняем, но что прежде всякого вопроса и всякого суда — признан виновным и наказан — лишением части средств моих.
Я не могу надеяться, чтоб одно возвращение мое могло меня спасти от печальных последствий политического процесса. Мне легко объяснить каждое из моих действий, но в процессах этого рода судят мнения, теории, — и на них основывают приговоры. Могу ли я, должен ли я подвергать себя и все мое семейство такому процессу?
Ваше сиятельство оцените простоту и откровенность моего ответа и повергнете на высочайшее рассмотрение причины, заставляющие меня остаться в чужих краях, несмотря на мое искреннее и глубокое желание возвратиться на родину».
Обширная цитата здесь представляется необходимой: такая форма отказа закрывала возможность возвращения Герцена в Россию (по меньшей мере во время правления Николая I) и превращала его в изгнанника.
С этого времени планы и проекты переездов и поиска возможного места жительства для семьи утрачивают романтически-поэтический флер и превращаются в насущную задачу. Так, опасаясь высылки из Ниццы (где семья делила дом с Гервегами), Герцен пишет письмо М. -А. Пинто, дипломату, имевшему связи при правительстве Пьемонта, и просит совета и содействия, обещая финансовые вложения в экономику региона и попутно объясняя свое отношение к другим потенциальным пристанищам.
«Если мне гарантируют спокойствие, я переведу все свое состояние в Пиэмонт. Если нет, мне придется переехать в Лондон, который мне претит, или в Швейцарию, которую я терпеть не могу, или в Америку, которая наводит на меня скуку».
Судя по всему, ответ Пинто Герцена не обнадежил (и справедливо: в начале июня 1850 г. сардинское правительство отдало приказ о его высылке из Пьемонта), и Герцен начал свой проект натурализации в Швейцарии, на этот раз успешный.
К концу 1850 г. и семейные, частные, и «общие» обстоятельства были одинаково драматичны: ни Европа, ни Россия больше не были «своими», в то время как «близнец» Георг Гервег, часть двойной семьи Герценов-Гервегов, оказался в глазах Герцена предателем.
Ощущение одиночества и чуждости, кажется, никогда не были так сильны, и Герцен, полностью реализуя принцип, позже описанный в «Былом и думах», сообщает в февральском письме 1851 г. друзьям о полном крахе «личного», неотделимого от «общего».
«Жизнь моя действительно окончилась, потому что у меня нет ни одного верования больше, не я, а люди развили мой скептицизм, кругом обман, ни на что нельзя опереться... Жизнь европейская огадела мне до невозможности. Все мелко, все развратно, все гнило...»
Теперь Герцен ощущает (личную) общность только с оставшимися в Москве и давно не виденными друзьями: «Индивидуально для себя я жду одного свиданья с вами — при малейшей возможности я примчался бы в Москву», — добавляет он.
Теперь на общем европейском фоне проекты переезда в Англию кажутся самыми разумными («В одной Англии есть порядочные люди»), а пока что Герцен планирует экзотическое путешествие по Испании (без семьи), явно для того чтобы просто отвлечься («я сижу день и ночь за испанской грамотой и еду около конца нынешнего месяца в Барселону и оттуда до Кадикса по литоралю»). Путешествие, впрочем, не состоялось.
Герцен и в самые тяжелые моменты помнит о смысле своего (одинокого) пребывания за границей: служить виртуальным связующим звеном между Россией и Европой, говорить и, возможно, быть услышанным. Объясняя все это друзьям в очередном письме, Герцен, кажется, утешает себя самого.
«Зачем вы жалеете об том, что я остался здесь. В сторону самолюбие и скромность — когда был для России такой орган в Европе, вся моя сила, все мои помышления обернуты к вам — и голос мой получил вес. Не далее еще как два дня тому назад, я толковал часа два Мишле об России, я их заинтересовал Россией. Что я сделал бы в России с железным намордником? А пропо, посмотрите, как в здешнем revue „Liberté de penser“ подробно излагают все сказанное мною о России, — с этой стороны я не могу упрекнуть себя, что был недеятелен, и не могу думать, чтоб там сделал больше».
Пока же Герцен в письмах бесконечно перечисляет возможные пункты назначения: Лондон, Брайтон, «Единбург» теперь встречаются чаще других названий.
К концу 1851 г. круг «своих» драматически (точнее, трагически) сужается: в ноябре 1851 г. погибают мать Герцена Луиза Гааг и младший сын Коля. Натали тяжело заболевает, и одиночество за границей ощущается все острее и болезненнее.
Последнее прижизненное изображение Коли Герцена
С этого времени на протяжении многих месяцев (а то и нескольких лет) большая часть писем Герцена обращена к Марии Каспаровне Рейхель (в девичестве — Эрн), давней знакомой, выехавшей с Герценами из России, одной из немногих своих, оставшихся относительно неподалеку, в Европе. «Прижмитесь теснее к нам, наша жизнь не должна идти врозь», — молит ее Герцен в письме от 23 ноября 1851 г., через несколько дней после смерти матери и сына. Чуть позже, в начале 1852 г., он пишет ей же: «Давайте-ка руку вы, последняя могиканка нашего круга, который свелся голов на пять». Еще в одном письме: «Пустота около меня делается с всяким днем страшнее».
Герцен в это время находится в настолько подавленном состоянии, что думает о скорой смерти и начинает подыскивать возможных воспитателей для детей. Примечательно, что в качестве предполагаемых опекунов он назначает русских: нечто вроде якоря, прикрепляющего к своим через детей. Так, 2 февраля 1852 г. он пишет почти официальное письмо чете Рейхелей, прося их стать опекунами.
Гораздо позже, в 1860 г., Герцен будет с огорчением и раздражением видеть, что его дети стали иностранцами, и примется уговаривать сына Сашу вернуться в Россию хотя бы на несколько лет: вспомнить о собственных корнях и похлопотать о возвращении секвестированого при Николае I имения. «Везде ты иностранец, в России ты один из богатейших наследников. Ты наследник всей моей и огаревской деятельности — и, следственно, разом поставлен в лучший и самый симпатичный круг...» — писал он в одном из многочисленных писем на эту тему.
Редкие приезды русских делают одиночество Герцена еще менее выносимым: «Ах, если б эдак на недельку дернуть: Николай мол Палыч, ей-богу мол, там московским чудотворцам поклониться, можно мол позволить бродячему человеку, а т. е. замысла как против здоровья или чего иного иметь бродячему человеку не приходится. Мы мол все порядки сами знаем — в питейной, конечно, с Листафорочем (Н. Х. Кетчером. — С. В.) посидим, наказанье от него примем — и опять к поганым морям поедем», — пишет он снова Марии Каспаровне Рейхель, скрывая отчаяние за горькой иронией.
В определенный момент тоска по России принимает пугающие формы: атеист Герцен ностальгирует по традициям православного праздника и, кажется, жалеет, что лишил своих детей этой стороны жизни: «Сегодня страстной понедельник, и ведь мне жаль, что я не слышу великопостного звона... что не нужно идти к заутрени, слушать XII евангелий и отмечать воском на свече... а хлопоты исповеди и причастия... усталь, грыбы, правила, дьячок охриплый, диакон заспанный... чем все это заменить?.. Нечего будет нашим детям поминать, свели мы их жизнь на прозу пищеварения да на скуку рассудка», — пишет он все той же Рейхель 5 апреля 1852 г.
Смерть Натали в мае 1852 г. была катастрофой — Герцен остался в полном одиночестве: «Кругом все чужие, не с кем посоветоваться, не с кем слова сказать».
От душевного мрака он спасается частыми переездами, а также надеждой на приезд Огарева: отчаянная попытка приблизить к себе оставшегося в живых ближайшего своего. Кроме того, он пишет официальную «инструкцию» по опеке над детьми в случае его смерти. В одном из писем Рейхелям Герцен заявляет:
«Вы — альфа и омега, прошу не умирать ни под каким видом. Дело в том, что, кроме вашего пристрастия к нам, вы сделаете из детей русских. Саша и так верит, что он швейцарец... Я вам завещаю развить в них сильную любовь к России. Пусть даже со временем они едут туда — может, и с вами».
Страх о том, что дети станут иностранцами, проникает даже в сны: «Я видел вчера Тату и Олю во сне. Оля выросла будто и меня не узнала», — пишет он все той же М. К. Рейхель в июне 1852 г. Сон отчасти вещий: младшую дочь Ольгу через несколько лет отдали на воспитание полюбившей маленькую воспитанницу Мальвиде фон Мейзенбуг — образованной немецкой эмигрантке, «идеалистке» и литераторке, и девочка действительно выросла иностранкой.
В это же время Герцен делает весьма оригинальную попытку создать новых своих, общество духовных соотечественников — вдали от соотечественников в традиционном понимании и в окружении предавших его ожидания и идеалы «европейских мещан». Известный «суд своих», изобретенный Герценом в качестве альтернативы дуэли с Гервегом, должен был вынести тому справедливый обвинительный приговор, тем самым разделив общество просвещенных европейцев на «новых и «старых», «своих и чужих».
С лета 1852 г. Герцен начинает рассылать письма потенциальным своим с просьбой сплотиться против духовных врагов, т. е. Гервега и его сторонников. Принципиальной чертой этого общества новых соотчичей был их интернациональный состав (в первых рядах, разумеется, итальянцы). «Первый человек, которого я ознакомил со своим решением, был Маццини, — он поддержал меня на этом трудном пути, он писал мне: „Преобразите вашу скорбь в торжественный акт правосудия в лоне нового общества, обвините — демократия совершит свой суд“», — позже вспоминал в одном из писем Герцен.
Итальянцы для Герцена были практически своими со времени первого путешествия по Италии, эту национальность он традиционно сравнивал с русскими. Свои русские в собрании «суда чести» тоже, разумеется, были: например, эмигрант В. А. Энгельсон, вскоре, впрочем, вычеркнутый из списка.
Среди прочих, Герцен пишет (в июле 1852 г.) объяснение и приглашение примкнуть к суду Рихарда Вагнера, взывая к его «эстетическому чувству». Через несколько месяцев, в октябре, он пишет к Г. Мюллеру-Стрюбингу с просьбой обратиться к главному арбитру коллизий любви и чести новых женщин — Жорж Санд.
«Я обвинил его (Г. Гервега. — С. В.), и мой призыв к нашим братьям не остался без ответа. Теперь я принялся за составление подробной памятной записки — записку эту мне хотелось бы переслать Ж. Санд».
В начале сентября Герцен пишет Прудону: «Я принадлежу к тому новому обществу, к которому принадлежите вы и ваши друзья, я принадлежу к той революции, к которой принадлежит Маццини и его единомышленники, вот почему меня нисколько не удивило, что, несмотря на серьезные разногласия, разъединяющие вас с Маццини, вы оба были одного мнения об этом деле».
Как известно, план «собственного трибунала» не был осуществлен: общества своих не существовало, была лишь пара сочувствующих.
Герцен продолжал оставаться в изоляции, из которой был один давний известный выход — в мемуары, построение своего мира «по образу и подобию» божьего, но со своей точки зрения, со своей иерархией, смыслами и красками.
Еще до начала написания «мемуара о своем деле» Герцен переезжает в Англию — место относительно нейтральное, где и «чужие, и свои, буде такие найдутся, не имеют привилегий, а живут на общих основаниях».
Лондон ему поначалу нравится — общим равнодушием, нейтрально-холодным отношением, многолюдством и обширностью, видимым отсутствием тесно сплоченного общества, где одиночество кажется естественным состоянием.
«Такого характера величия и полнейшей независимости не имеет ни один город. Это действительный центр иного мира», — сообщает он Марии Рейхель в августе 1852 г.
В тотальном отчуждении Герцену хорошо пишется: «у меня явилось френетическое желание написать мемуар, — пишет он Рейхель в ноябре 1852 г., — я начал его, по-русски (спишу вам начало) — но меня увлекло в такую даль, что я боюсь, — с одной стороны, жаль упустить эти воскреснувшие образы с такой подробностью, что другой раз их не поймаешь... Иван Алексеевич, княгиня, Дмитрий Павлович, Александр Алексеевич, Васильевское — и я ребенком в этом странном мире, патриархальном и вольтеровском. Но так писать — я напишу „Dichtung und Wahrheit“, а не мемуар о своем деле».
Как известно, дело действительно продолжилось и закончилось не отдельным частным «мемуаром», а масштабной «Поэзией и правдой», обретением и переосмыслением общества своих, и тем самым виртуальным воссозданием этого общества, сохранением и увековечиванием его.
Разумеется, во многом углубление в письмо было паллиативной мерой, и «социабельному» Герцену этого не хватало.
Через некоторое время он вновь начинает жаловаться в письмах на одиночество: не с кем общаться, к воспитанию детей он не обнаруживает ни малейшей склонности, а из-за географического положения Англии соотечественники до Лондона добираются редко. (Позже, узнав о смерти Т. Н. Грановского осенью 1855 г., Герцен как будто кричит в письме Рейхель: «Я не могу, не хочу быть отсутствующим».)
Тогда Герцен продолжает линию «виртуального» общения со своими и основывает Вольную русскую типографию, таким образом пытаясь наладить коммуникацию с Россией. В феврале 1853 г. в письме все той же неизменной подруге Рейхель Герцен с радостью сообщает: «Отгадайте, что я делал? <...> я подумал, чем же я хуже людей и Россия хуже басурманских народов, отчего же и мне не сманифестить. Сейчас перо, бумагу — и пишу: „Вольное русское книгопечатание в Лондоне“».
Вполне ожидаемо, что вскоре Герцен начинает сердиться на друзей из России: те почему-то не присылают ему материалы для напечатания, и если им нечего сказать, то нет смысла ни в чем, Россия безнадежна, а с ней и попытки Герцена наладить общение. Нельзя вновь стать частью общества, которого нет:
«Проект моей типографии очень важен. Это последний запрос России, он, может, не удастся, русские оценят мою веру в них, а мне придется тогда отвернуться и от последней страны. Создать элементы, которых нет, никто не может. Если им нечего говорить, если им приятнее молчать безопасно, нежели с опасностью говорить (очень небольшой, ибо ничье имя не будет упомянуто, кроме моего и мертвых), — значит, что и будущий переворот застанет нас с тем же добрым стадом пастыря Николая и сынов его, как 48 год», — сердится он в письме от 3 марта 1853 г.
Отчаянные попытки Герцена найти своих приводят и к инициированию общения с В. С. Печериным, бывшим студентом Петербургского университета, потом (весьма недолго) — профессором в Московском университете, сбежавшим в Европу и ставшим католическим священником. Печерин, как можно было предположить, хоть и был русским, но не своим, и общение в основном ограничилось обменом полемическими письмами и очерком в «Былом и думах».
Впрочем, в 1855 г. дела начинают налаживаться: 27 февраля Герцен выступает по приглашению на чартистском митинге и очень гордится хорошим приемом. В самом начале марта (по западному календарю) и вовсе приходят счастливые вести — о смерти Николая I, которая, среди прочего, открывает путь к коммуникации со своими. Не дожидаясь коммуникации реальной, Герцен продолжает путь символический — и объявляет о начале издания «Полярной звезды».
Любопытно, что при всем желании уйти от чужих к своим Герцен даже не рассматривает возможность воспользоваться манифестом Александра II о «всемилостивейшем даровании народу милостей и облегчений», дающим возможность вернуться в Россию. «Знаете ли, что старик Тургенев амнистирован? И наконец, говорят, все, за исключением меня...» — пишет он, удивляясь, что «амнистировали» даже одиозного в своих оппозиционных настроениях и бытовых обыкновениях изгнанника И. Г. Головина.
Возможно, Герцен уже не был уверен, что после почти девяти лет отсутствия он сможет в полной мере возобновить коммуникацию со своими на родине: «Запад нам чужой — a может, и там-то уж все чужое», — делится он подозрением с Рейхель.
В это время осуществление мечты Герцена о символическом воссоединении с главным выжившим своим — Н. П. Огаревым — становится ближе. В конце 1855 г. он пишет: «приезд Огарева был бы большим пластырем для многого — по крайней мере на некоторое время. Страшно устаешь иногда с чужими, кажется — вот и симпатия, и такие сходные рассуждения... а посмотришь глубже — сделается страшно».
В апреле 1856 г. мечта сбывается: Огарев с женой приезжает к Герцену. Воссоединение приводит, с одной стороны, к появлению семьи, о которой так тосковал Герцен, с другой — к более замкнутой жизни в этой семье (письма к Рейхель становятся более редкими и гораздо менее подробными и откровенными: сказывалось и слишком сильное и сомнительное с точки зрения морали и целесообразности сближение с Н. А. Тучковой-Огаревой). Продолжая метафору Герцена, можно сказать, что «пластырь» закрыл лишь внешнюю рану.
В это время он, по-видимому, окончательно определяет для себя способ воссоединения с отечеством: «дистантное» и «виртуальное».
Герцен в полной мере осознает, что родины такой, какой он ее помнит, уже нет, и желал бы лишь кратковременного визита в Россию. За годы жизни в Европе он изменился сам, и его опыт теперь значительно отличается от опыта соотечественников. Возвращение вынуждало бы полностью включиться во все нюансы общественной жизни, в том числе учитывать и цензуру, и жестокую прямую полемику с русскими изданиями. Московским университетом хорошо было восхищаться, точнее ностальгировать по нему, издалека, критикуя традиции и особенности европейского (английского, немецкого и швейцарского) высшего образования. При этом Герцен даже не рассматривал возможность учебы Саши на родине. Давний и единственный друг и единомышленник (а теперь еще и коллега по издательству) теперь жил рядом, и с ним приехала женщина, которой Натали на смертном одре завещала воспитание детей.
«Разумеется, Москва для меня утратила половину своего значения — с тех пор, как Огарев здесь, а Гранов<ский> в могиле, — пишет он Рейхель 23 сентября 1856 г. — Остается один Корш, с Кетчером — мы были бы опять на ножах через день; с другими — я далеко расхожусь во всем. Посмотрите статью Кавел<ина>. — Сверх того, никто не знает моей внутренной жизни за последнее пятилетие — той, которая заставляет писать с скрежетом зубов такие вещи, как „Арабески“. Я, может, поехал бы в Россию — так, без причины, посмотреть наши деревни, нашу весну, кота у m-r Nadaud или Nadal, сидельца у Депре, на Страстной монастырь и дом типографии, откуда Матрена бегала за вином, — других причин нет. Я говорил много и с Ив<аном> Турген<евым> и с другими... а к тому же подлые „Русские беседы“ бросают в меня грязью со всей низостью и гадостью семинаристов».
В это время заметно меняется и самоощущение Герцена: впервые чувство одиночества и инаковости отступают — более того, он становится центром притяжения, средоточием русской партии за границей. «Полярная звезда», «Колокол» и другие издания Вольной русской типографии приобретают известность и воплощают собой герценовский идеал коммуникации. Как уже упоминалось, Герцен нуждался в публике — читателях и слушателях, — и теперь, за неимением (и невозможностью воссоздания) московских салонов 1840-х гг., он в определенном смысле реконструировал эти салоны и коммуникацию на новом уровне и в несоизмеримо более значительном масштабе. К нему, среди прочих, приезжают И.С. Тургенев, А. А. Краевский, В. П. Боткин («облез, состарился, похож на старого диакона расстриженного — и все восхищается в шмакует») и даже И. С. Аксаков («человек большого таланта, сам немного славянофил, человек с практической жилкой и проницательностью. Он сказал, что влияние наших изданий огромно, что мир чиновников их ненавидит и боится — но что вся молодежь не желает ничего признавать, кроме „Полярной звезды“ и „К<олокола>“». При этом в «салон» не допускается Н. А. Некрасов — по соображениям субъективно-этического характера.
Герценовская неподражаемая полемическая манера вполне процветала в формате «Колокола», а иные мнения, не совпадающие с мнением редакции, то есть Герцена, появлялись в публикациях «Голосов из России».
Герцен и Огарев
В период с 1856 г., когда переписка с Россией стала более доступной, Герцен расширяет свой круг корреспондентов и за счет старых друзей. Так, в начале июня 1857 г. он пишет Е. Ф. Коршу и Н. Х. Кетчеру: «Пишу к вам, друзья, только для того, чтоб сказать, что я жив, что разлука не ослабила мою любовь к вам, что наше молчание не стерло ничего из памяти того светлого времени, первой и второй юности, которое мы провели вместе».
Однако же возобновление коммуникации со старыми друзьями этими декларациями любви и общих воспоминаний ограничивается. После 1860–1861 гг. переписка с друзьями из прошлого представлена редкими, единичными письмами. Ностальгия по юности исчерпала себя (в частности, будучи пережитой в главах «Былого и дум»), и этот способ «возвращения на родину» Герцену больше не нужен. В определенном смысле именно в то время, когда перед Герценом открывается несколько вариантов возвращения, в том числе возвращения буквального, физического, он делает окончательный выбор в пользу жизни в Европе.
Начиная с 1856 г. в письмах появляется все больше упоминаний о количестве посетителей-соотечественников. Теперь недостача в полной мере (даже порой чересчур) восполняется: Герцен общается с представителями всех сословий России, от придворных дам до крестьян.
С середины 1857 г. он сообщает корреспондентам: «Русских бывает бездна — военных и штатских, с усами и с бородой, — но все являются с поклоном в Путней», и снова: «русских новых бездна», и снова: «Русское паломничество в Путней все продолжается, явился даже один, пожелавший завещать свой капитал в пользу типографии».
Так за десятилетие после отъезда из России Герцен прошел большой путь и описал в письмах широкий спектр ощущений релоканта: от радости новизны и свободы сразу после переезда, к разочарованию и одиночеству в частном и общем, к виртуальному возвращению на родину в публицистике и мемуарах и к отказу от возвращения географического.
Вопрос счастливого или мрачного финала в биографических очерках определяется выбором второй хронологической рамки. Конец 1850-х годов в этом случае — один из счастливых финалов: это время апогея Герцена как социально-политической (то есть публицистической) силы. По вполне справедливому, хоть и несколько тенденциозному выражению Мартина Малиа, «эмиграция превратила ˂Герцена˃ из мелкого журналиста, пишущего корявые гегельянские трактаты и второсортную социальную беллетристику для московских интеллектуалов, в крупную революционную фигуру».
© Горький Медиа, 2025 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.